Table of Contents Table of Contents
Previous Page  152 / 354 Next Page
Information
Show Menu
Previous Page 152 / 354 Next Page
Page Background

150

читатели тоже всегда предпочитали описание страданий. Одним словом, издавна человек всегда

был специалистом именно по несчастью, по горестному событию и всегда любил такие

произведения, где счастьем даже и не пахло. Самые милые для нас, самые близкие сердцу

произведения художественной литературы стараются обходить счастье десятой дорогой или

удовлетворяются констатацией пушкинского типа:

А счастье было так возможно,

Так близко

1

.

У Лермонтова, у Достоевского, у Гоголя, у Тургенева, у Гончарова, у Чехова так мало

счастья и в строчках и между строчками. Очень редко оно приближается на пушкинскую

дистанцию, но немедленно его легкий и волшебный образ уносится какой–нибудь жизненной

бурей.

Почему это так? Почему вся прошлая художественная литература так не умеет, так не

любит изображать счастье, т. е. то состояние человека, к которому он всегда естественно

стремится и из–за которого, собственно говоря, живет?

Почему в номенклатуре художественных форм мы имеет драму и трагедию, т. е. форму

страдания, а не имеем ничего для темы радости? Если мы хотим повеселиться и порадоваться, то

смотрим фарс или комедию, т. е. любуемся поступками людей, которых, пожалуй, даже и не

уважаем. Почему на самых последних задворках, среди разной мелочи, давно захирела идиллия

2

.

Некоторые литераторы даже полагают, что счастье по самой природе своей не может быть

предметом художественного изображения, ибо последнее невозможно будто без игры коллизий и

противоречий.

Этот вопрос подлежит, разумеется, серьезному и глубокому теоретическому исследованию.

Но уже и сейчас можно высказать некоторые предчувствия, и единственным основанием для

таких предчувствий является новый образ счастья, выдвинутый Октябрьской революцией. В этом

образе мы видим новые черты и новые законы человеческой радости, видим их впервые в истории.

Именно эти новые черты позволяют нам произвести подлинную ревизию старых представлений о

счастье и понять, почему так уклончиво относилась художественная литература к этой теме.

Представим себе, что у Онегина и Татьяны счастье было не только возможно, но и

действительно наступило. Не только для нас, но и для Пушкина было очевидно, что это счастье,

как бы оно ни было велико в субъективных ощущениях героев, недостойно быть объектом

художественного изображения. Человеческий образ и Онегин, и Татьяна могут сохранить в

достойном для искусства значении только до тех пор, пока они страдают, пока они не успокоились

на полном удовлетворении. Что ожидало эту пару в лучшем случае? Бездеятельный,

обособленный мир неоправданного потребления, в сущности, безнравственное, паразитическое

житие.

Передовая литература, даже дворянская, все же не находила в себе дерзости рисовать

картины счастья, основанного на эксплуатации и горе других людей. Такое счастье, даже,

несомненно, приятное для его обладателей, в самом себе несло художественное осуждение, ибо

всегда противоречило требованиям самого примитивного гуманизма. Как кинематографический

фильм не выносит бутафорских костюмов, так подлинно художественная литература не выносит

морали капиталистического и вообще классового общества.

Именно поэтому литература не могла изображать счастье, основанное на богатстве. Но она

не могла изображать и счастье в бедности, ибо подобная идиллия не могла, конечно, обойтись без

участия ханжества. Искусство, всякое настоящее искусство, никогда не могло открыто оправдать

человеческое неравенство.

Классовая жизнь – это жизнь неравной борьбы, это история насилия и

сопротивления

насилию. В этой схеме человеческому счастью остается такое узкое и сомнительное место, что

говорить о нем в художественном образе – значит говорить о вещах, не имеющих общественного

значения.